ВСТРЕЧИ С ФАНТОМАМИ
Почти документальная
повесть
Страница 1 из 7
[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ]
Пролог
на тему памяти
В июне 1979 года мы встретили в
аэропорту московского архитектора, присланного от Министерства культуры. Весьма
типичный молодой человек, впрочем не очень и молодой, естественно, в джинсах и
финской куртке, в замшевой кепочке. Окладистая борода «а ля мужик». Под Савелия
Ямщикова – на реставрационных горизонтах звезда первой величины. Номер в
гостинице заранее не заказали – пришлось пригласить москвича к себе.
Архитектора интересовало
состояние памятников-символов на селе и возможность поставить два-три
капитальных мемориала Великой Отечественной войны.
С моим супругом, Ю. А., они
быстро сошлись. Архитектор жадно выспрашивал, как его ранило, на каком фронте,
как ему удалось выйти из окружения, одному, полуживому, обгоревшему в танке.
Интерес был сугубо интеллектуальный. Человеку предстояло выполнить работу и он
добросовестно готовил себе, что называется, «литературную основу» для будущего
сценария поездки по области.
Ездили мы вдвоем.
В селах – великое множество
маленьких оштукатуренных обелисков в память ушедших и не вернувшихся с войны
односельчан. Мы много лет вносили их в списки памятников, и за счет них списки
разрослись настолько, что подумаешь, не иначе «Золотое кольцо» именно здесь
проходит.
Поначалу нутро искусствоведа, не
то что возражало, - орало во мне: да не памятники они, эти плохо побеленные,
никак к ландшафту не привязанные «печурки» – такой термин бытовал среди
архитекторов. Истинного захоронения нет, художественных достоинств – никаких.
Просто к 30-летию Великой Отечественной сказано было – поставить. И
поставили.
На таких же позициях стоял и наш
московский куратор, с которым мы и отправились в путь. Его позиция также
подкреплялась четкой инструкцией: что есть памятник, а что – нет.
И он фотографировал обелиски.
Отчасти – для курьеза. На некоторых вовсе не было таблиц с именами и стояли они
на самом неподходящем месте, например, в селе Ашмарино, даже не обелиск –
маленький мемориал на развороте дороги около сельсовета. И какой бы грузовик к
сельсовету не подъехал – обязательно около того мемориала развернется. А еще и
заденет ненароком…
В некоторых селах на обелисках
висели увядшие венки, видно, оставшиеся с последнего 9 мая. Около иных же – у
подножья стеклянные баночки с цветами. Как на могилках. Порой именно около
таких, на которых не было поименного списка – будто в знак того, что жители села
эти списки берегут в своем сердце…
Мой спутник судил категорично:
такие обелиски надо снести. Действовать деликатно. Как-нибудь ночью разобрать –
благо они кирпичные, дело нетрудное. А потом заменить новыми, на высоком
художественном уровне. И не обязательно в каждом селе. Можно только в районном
центре – зато уж поставить настоящий мемориал.
Ему очень понравился мемориал в
Мариинске – в ту пору там еще стоял «Холм славы». Это и был холм, на верхушке
которого лежала солдатская каска. Сквозь нее проросла береза – сейчас его
заменили, этот «Холм славы», стандартным мемориалом «Мать Родина», каких по
области – не один, не два.
Мы с ним долго стояли около
мемориала в Новокузнецке. Шла смена караула. Мальчики и девочки печатали шаг. На
мраморе ступеней лежали розовые гвоздики. Но – Мариинск и Новокузнецк – это
города, в селах же…
А в селах – захотеть, так такое
увидишь. В селе Ишим, например, как-то к вечеру ближе, около маленького обелиска
сидела женщина. Темным платком накрылась и сидела, закрыв глаза, сложив на
колени руки. Сизые облака клубились под ней…
А в селе Лебедянка я видела, как
две девочки подвели к обелиску очень старую женщину. Наверное, ей было за
восемьдесят. Она трудно опустилась на колени: «Дитятко, дитятко…». Не плакала, а
только привычно так говорила – видно, она здесь бывала часто, горе давно
притупилось, обелиска она и не видела, - это родная могила…
После поездки мой спутник готовил
заключение. Написал, как я и предполагала, все согласно инструкции и здравому
смыслу…
Он уехал, а я – в смятении.
Искусствоведческие соображения, похоже, в таком деле не при чем. Потому что и
возразить нечего – вчера сама же так считала. И согласиться не могу – мешает,
больно схватывает душу это иное, чего и не сформулируешь сразу. Видно, такая я
ретроградка – куда мне до современного понимания, что есть памятник, а что
память…
В моей комнате стоит кофр –
дорожный сундук для перевозки платья. Мы зовем его «Пиквик». Такой он бодрый,
пузатенький. Девяносто лет назад известный опереточный артист Лиров (в свое
время – любимец Кузбасса) выписал его из Парижа для гастрольных поездок –
перевозили в нем сценический гардероб. Теперь «Пиквик» – хранитель нашего
семейного архива. В нем письма. Старые фотографии. И- заветное – записки
полувековой и более давности. Поры моего полудетства. Поры войны. Поры
эвакуационной купели.
Сейчас – самое время полистать и
повспоминать.
Апокалипсис
«Сегодня началась война». –
22 июня 1941 г. записала: «Поход в Рошкановские виноградники
отменяется. Такой прокол! Когда на рассвете грохнуло раз-другой, а потом один за
другим пошли взрывы – подумали: опять землетрясение, какое было в ноябре,
прошлой осенью. Мы думали – подземный гул. А были – бомбовозы. Рушились дома.
Упали первые фашистские бомбы».
… Мы с Лилькой проснулись – на
часах 4-45 – кинулись в спальни к моим и ее родителям. Отец наспех одевался,
мать «порхала» по комнате, собирая что-то в узлы (опыт прошлого землетрясения) –
моя мама делает все так быстро, что папа называет это порханием. В спальне у
Лилиных родителей – другая картина. Дядя Лева в трусах запихивается между
тумбами солидного письменного стола, за которым выписывает рецепты, когда
принимает больных на дому. Между тумбами живет наш общий сеттер Боб, который
вежливо на дядю Леву урчит – не лезь на чужую постель. Дядя Лева все равно
пытается втиснуться к Бобу, землетрясения он боится панически и последнее,
ноябрьское, куда как хорошо помнит. Лилина мама, «прекрасная Розалия», как мы ее
зовем, прислушивается к гулу: «Это самолеты! – шепчет она. – Это не
землетрясение, это война!».
Нас с Лилей посылают через дорогу
к «большой Мусе», у нее квартируют двое летчиков, за что ее, восемнадцатилетнюю,
одинокую в большом доме (родители уехали в Румынию, она – отказалась) немало
порицают. «Большая Муся» зовется так с поры нашего раннего детства, потому что
из всей юной поросли Рейнского переулка она самая взрослая. На улице перед домом
«большая Муся» в капоте и папильотках блаженно щурится на только что засиявшее
солнце. Нежно шелестят перед окнами каштаны -–им вот- вот цвести. Мусины
квартиранты в галифе и линялых майках потягиваются: Учение! Пошли досыпать! – и
в тапочках на босу ногу прошлепали в дом…
К полудню телефон трезвонил –
знакомые. Обменивались впечатлениями и слухами. В 12 по радио правительственное
сообщение: война.
Через час мы всем семейством
двинулись в госпиталь. Наших родителей, военнообязанных, срочно вызвали – а мы с
Лилей, конечно же, - при них. «Погорела прогулка на виноградники. В кои веки
меня решили взять во взрослую компанию – сам Мир меня пригласил как большую, и
тут война! Нет, это только мне так не везет в жизни», - записала тогда.
8 июля сорок первого
года. – «Два дня сидим в Дубоссарах в погребе. Из Кишинева
госпиталь эвакуировали 6-го. Кишинев горел. В нашу машину попал осколок и она
взорвалась. Так что вторая очередь персонала, то есть мы, 38 человек, ушли из
города пешком. В Дубоссарах – первая остановка».
…
Мы с отцом шли рядом. Бомбежка не прекращалась, так что пережидать было нечего.
В этот день погибла Лилина мама. Ее родители, как и мои, врачи, и жили при
госпитале. 6-го утром поехали домой, чтобы привезти бабушку, которая должна была
эвакуироваться с нами. И еще надо было пристроить у соседей нашего старого Боба.
На обратном пути в самом центре около арки-колокольни трамвай остановился.
Началась бомбежка. Люди укрылись под аркой. На пути стояла вереница вагонов.
Около колокольни упала бомба. Дядя, тетя и бабушка, которая была сестрой
милосердия еще в первую мировую войну, бросилась к раненым. Они, из немногих, -
уцелели. Так нам рассказывали потом. Они находили среди трупов тех, кому еще
можно было помочь, и оттаскивали на паперть. Дядя вносил раненых в собор. Вторая
бомба упала рядом. Собор выстоял. Кто был в нем – выжили. Тетю Розалию и бабушку
убило волной… Моя мама узнала, что ее мать и сестра погибли, когда мы стояли во
дворе нашей 3-й городской больницы, в которой всю жизнь работали мои и Лилины
родители. Мы стояли у самых ворот, когда наших повезли в морг. И мама хотела
остаться, чтобы похоронить их. Но – не осталась. Она была частью госпиталя, не
могла и не имела права решать свою судьбу отдельно от судьбы
госпиталя…
А мы с отцом шли рядом. Я
спросила: сколько шансов у нас выйти хотя бы за черту города? Он ответил: чуть
меньше одного. Он всегда говорил правду. Он учил меня не бояться смерти, не
бояться опасности, вообще ничего не бояться. Он говорил: страх унижает человека.
Когда отец был рядом, я ничего не боялась. Теперь, когда его давно не стало, в
крутые минуты думаю: как бы он поступил, и стараюсь все сделать так, как если бы
он был рядом.
… Мы шли всю ночь. Дорога к
Днестру была забита людьми, повозками, гуртами овец, стадами коров. Грузовики,
фургоны, кони – все тянулось к Днестру. Мы шли почти всю ночь, пока хватило сил.
Потом мама начала отставать, мы присели на обочине. На шоссе много проезжало
полупустых телег, бричек, двуколок. Но, сколько мы не голосовали, никто не
остановился. Не знаю, что на меня нашло, только я рывком оказалась на дороге, в
самой гуще потока перед бричкой, запряженной пегой конягой. В бричке двое в
мягких плюшевых кепках и пыжиковых зимних полупальто (мы столь
предусмотрительными не были и в июле одеты вполне по июльски) сидели на облучке,
держа ноги на каких-то железных ящиках. В бричке лежали тоже железные шкафы,
вроде сейфов. По сию пору считаю, что, судя по вороватым взглядам тех двоих, -
увозили неправедно добытые первые мародерские трофеи из своих же отечественных
запасов, или просто «сняли кассу» на своих предприятиях.
… Стоя перед бричкой, я орала во
всю мощь: «Возьмите нас, мама не может идти!». «Ты что, шкетка, - ненормальная?
– тоже заорал один из седоков и даже замахнулся на меня, – А ну кыш!». Но я
пронзительно завизжала: «Зверюга!» – и ни с места. Опять же по сей день не
понимаю, откуда в ту розово-безмятежную пору взялись у меня такое обращение и
такой визг. Очевидно, седоки не очень мечтали привлекать к себе внимание – они
неожиданно согласились, усадили маму и нас с Лилей на железные шкафы и погнали…
На рассвете мы проехали через мост. В Дубоссарах в больнице не осталось ни
одного врача. Да и городок был почти пуст. Наступление пугало, и кто мог, из
города выезжал или уходил. Поэтому и оказалось, что наш госпиталь без остановки
проследовал дальше, прямо на машинах по направлению к Днепропетровску.
Нас же всех «заарестовали».
Больница нуждалась в медперсонале. Свой, почти в полном составе, эвакуировался.
Отец, старший группы, сказал: «Остаемся на три дня».
9 июля 1941 года я
записала: «Мирка, Мирка золотоголовый. Тебя нет. Нет тебя. Может, на земле нет.
Еще надеюсь, - вдруг тебя не было на мосту…».
Отец сказал: «Две тысячи
мобилизованных погибли на мосту. Шла колонна. Фашисты ее
разбомбили».
… Так не стало наших мальчиков.
Отец и мать всю ночь были в операционной. Утром отец сказал: «За всю врачебную
практику такой ночи не помню».
Мой отец – рентгенолог. Мать –
бактериолог. Потому они и попали во вторую очередь госпитального персонала.
Вместе с гинекологами, окулистами и прочими всеми, кто не владел скальпелем.
Но в ту ночь все были хирургами.
Не могли не быть ими…
Помню, в наш погреб вбежала
молоденькая сестричка Лида. Ее колотило: «Ой, тошно, девочки», - причитала она.
Мне было 12, Лиле – 16, медсестре Лиде – 19 и для нас она была «взрослая». Она
стонала. Потом ее стошнило и мама уложила ее на свое пальто и прикрыла розовой
шалью, которая почему-то оказалась у меня в руках, когда мы ушли из города, а в
шаль были завернуты две синие лечебные лампы. Больше никаких вещей с нами не
было. Аки наг – аки благ.
… Сейчас вспоминаю, до чего же мы
были непуганы жизнью. Перед выездом из госпиталя наш завхоз, некий Фридман, и
старшая сестра Паня, с которой он был более чем дружен, объявили: «С собой –
никаких вещей. Все – на платформы. Нагонят нас в Дубоссарах дня через два-три».
И мы с радостью и облегчением сложили все, что приготовили в путь, на конные
платформы и бодро отправились налегке…
Позднее в Куйбышеве мы встретили
наш госпитальный эшелон. Неутомимый Фридман и Паня распоряжались расторопно и
споро эвакуационной жизнью. «Ваши вещи? – махнул рукой Фридман. – Только и
заботы – барахло, вот сразу видно, кто чем дышит!». А между тем дядя Лева
брезгливо протянул к Пане тонкие сухощавые руки, ухватил ее за кончик шелковой
шали с кистями и заявил: «Это шаль моей жены!». Кто-то узнал на Фридмане свои
сапоги, в общем, Фридман был разоблачен. Отчего легче никому не стало – вещи как
пропали, так и пропали…
Через пару недель где-то на
приволжской станции Фридман выкинет через окно старого крохотного шпица,
которого у себя за пазухой нес всю дорогу пешком дядя Боря Обут, наш аптекарь, а
его престарелая мать – до того престарелая, что мы, юные нахалки, - называли ее
«наша древность», чуть не умрет от сердечного приступа. И тогда долговязый,
сдержанный, похожий на англичанина, дядя Боря – мы его называем «Лорд»,
отдубасит Фридмана так, что он в наш вагон после этого и глаз не казал до самого
Ташкента.
… Но все это будет потом. Пока мы
в Дубоссарах. И Лида лежит, укрытая розовой шалью бабушкиной вязки.
«Когда Лида пришла в себя, она
рассказала, что ее послали в морг. И там в боковой комнате она увидела сложенные
рядами, ампутированные руки и ноги. Ночью их сжигали»…
Это – от тех двух тысяч мобилизованных
мальчиков, что шли через мост. Месяц назад мы танцевали на школьных вечерах и
эти руки нас обнимали. Среди одноклассников наших были бегуны и прыгуны.
Красивые стройные наши Ромео. И мы, конечно же, в них влюблялись. И они – в нас,
нескладных Джульетт, которые мечтали стать парашютистками – такое повальное
увлечение было в нашей школе. Тысячи прыгунов и бегунов сошли с дорожки в ту
ночь. С жизненной дорожки сошли…
Запись прервалась. Но я могу
продолжить ее и сейчас, через полвека.
Я потеряла Мира. Мирослава
Роскина. 2 июля 1941 года мы с ним простились. Он пришел в госпиталь. Я его
узнала издали. «Золотоголовый Мир». Так его называли. Волосы у него были мягкие,
льняные, почти белые. Но «золотоголовый» звучало лучше. А «Мир» – это потому что
его домашнее имя «Мира» было девчоночье, и он его стеснялся. Мы с ним дружили с
детских лет. Хотя он был старше меня. Ему минуло восемнадцать. У него было узкое
лицо, нос длинный, в школе его дразнили «Сирано». Не помню такой девчонки,
которая бы не мечтала привлечь Миркино внимание…
Мы с ним поцеловались. Он сказал:
«Считай, что мы помолвлены. Когда я вернусь – поженимся. Если твой отец даст
разрешение».
Конечно, конечно же мой отец бы
дал разрешение. Он знал Мирку с детства. Редкий день, когда Мир не бывал у
нас…
9 июля 1941
года. «Лида все рассказала. Мир, мой золотоголовый дружок, ты был
на мосту. Еще сегодня ты был совсем рядом. Ты узнал отца. Улыбнулся ему. Вместо
живота – рана. Отец сделал укол – снять боль. Боль утихла и ты улыбнулся».
… Лида стояла рядом. Она сказала:
волосы, - твои золотые волосы, - были багровы от спекшейся крови.
10 июля 1941 года.
«Мы добрались до деревушки Лукьяновка. Записываю последние дубоссарские
впечатления. Перед тем как покинуть Дубоссары, отец позвал нас с Лилей:
«Пойдемте на площадь. Там будет митинг». И мы пошли туда. На площадке собралось,
наверное, все население местечка, что не успело уйти. Старики, множество
детишек, женщины. И – могила: зияющая пасть земли посреди площади. В нее уже
опустили наших мальчиков. Месяц назад мы бегали с ними в кино, в стрелковый
кружок, назначали свидания, сами, бывало, не приходили, а подсылали подружек:
«посмотреть, как он ждет». Теперь они здесь. В этой яме. В этой пасти земли. Они
все – и мой Мир.
Отец подошел ко мне и сказал: «Я
не мог позвать тебя к нему. Он не хотел бы, чтоб ты его видела».
… Митинг шел своим чередом. Нет –
неправда, не чередом, а по-особому он шел. Не говорили никаких слов над этой
могилой. Рыдали. Причитали. Или стояли молча. Но слов – не было.
На митинге приняли решение:
установить на площади обелиск. На братской могиле наших мальчиков, погибших от
ран, даже не побывав в бою.
На краю могилы на коленях стояла
женщина. «Ой да ты родненький мой, ой да ты птенчик-голубок родимый», -
причитала она, запрокинув голову, и руки тянула к небу, и опять: «Родненький ты
мой – голубок родимый…».
Предвестие. –
20 июля 1980 года. … Господи, как этот человек похож на
Мирослава Роскина. Та же статность. Та же золотоволосая голова. Мужество и
хрупкость. Едкий и тонкий ум. Боюсь этого человека. Он призрак на моем пути.
Слава богу, что барьер условностей оградил меня от такой встречи с прошлым,
иначе, сколько горечи таила бы сия чаша…
Неужели Мирослав стал бы таким?
Гедонистом. Так это, кажется, называется, чтобы звучнее было. Например, - ты
возмущен неверием, нерадивостью, вероломством. Ты задаешь вопрос: откуда это?
Твердишь себе: «Наши мальчики не были такими. Они бы не стали такими». А
гедонист тебе: «Зачем глубоко вглядываться в жизнь, - читайте сонеты Шекспира.
Человеческая культура создала сокровища красоты – наслаждайтесь ими, а вы – как
ассенизатор, где погрязнее, туда вас и тянет». О, обаятельный призрак Мира
Роскина! Как ты умеешь одной улыбкой погасить возмущение, вкрадчивым голосом
врачевать обиду от твоего же маленького житейского предательства, которое
настораживает: значит, можно ожидать и большего…
Как-то ты спросил, пойду ли я
работать в твою группу. И я сказала: «Пойду, конечно, я очень люблю вас». Ты
смутился: «Я теряюсь перед вами, вы все так прямо говорите…».
О, призрак былой юности,
ничегошеньки ты не понял. Не тебе же сказано, - Миру Роскину. Его памяти. Так
что не смущайся. Ты – мука, посланная мне. Ты – оборотень. Ты надел личину моей
юности, душа же твоя – чужая. Зыбкое марево твоя душа. Хвала судьбе, положившей
меж нами барьер возраста.
30 июля 1980 г. «Я
привела к тебе ветерана войны, Петра Николаевича А. Попросила тебя послушать его
рассказ. Он понравился тебе, ветеран: «Давайте, делайте материал, весьма
колоритный товарищ!». И все? Тебя привлекла его колоритность?
Замечаю, - чем ветеран войны
рассказывает менее «интеллигентно», тем охотнее берут такие материалы. В газету,
на телевидение, на радио. Считается, что неинтеллигентность признак народности,
самобытности.
А если бы Мирка успел стать
ветераном и пришел бы на телевидение, как бы говорил он? Он, который в свои 18
владел тремя иностранными языками и сонеты Шекспира не только читал в оригинале,
он «играл» их. Только так можно назвать зрелище, которое открывалось, когда он
читал сонеты, и лицо его само превращалось в некий спектакль…
Что рассказал бы он, если бы
успел стать ветераном?
Достаточно ли колоритным
показался бы сегодня, или его «интеллигентный» рассказ не волновал бы душу
утонченного гедониста, тоскующего о самобытности?
Как он мне сказал, человек –
напоминание-моей-юности?
«Не надо суетиться – жить надо
тише».
И еще:
«Не могу, да и не хочу быть
последовательным. На каком-то моменте все надоедает. Жить последовательно –
скучно».
Так он сказал мне. А глядел на
меня – Мир Роскин. Марево. Зыбкое марево…
Московский архитектор прислал
официальное заключение по нашей совместной поездке. Кое-что в селах сделали,
следуя полученным замечаниям, и в 1981 году я поездила по области, чтобы
представить, каково положение вещей. Летние поездки эти – как кардиограмма.
Кардиограмма памяти. Достаточно ли полнокровна она у нас. Достаточно ли
почитаема…
Я
и сейчас, порой, помимо командировочных отчетов пишу что-то вроде дневника после
летних поездок, и – не только. Вообще – люблю вести дневник. Сейчас это,
наверное, довольно смешно, но я пишу… Сказано же: я –
ретроградка.
28 июня 1981 года я
записала: «Берчикуль. Пресинейшее озеро. Вполне с прославленным
Иссык-Кулем сопоставимо. «Берчи» – дарящее, щедрое. Озеро – «куль». По пути –
крохотный поселок. Около поссовета обелиск. Маленький, с оббитыми углами.
Оградка заросла травами. На побеленном фронтоне плакетка из нержавейки. Имена
жителей села, павших в Великую Отечественную. 211 жителей в селе – 82 погибших.
Две пожилые женщины в поссовете рассказывают: «Дак что можем – делаем. Когда
подбелим, когда травку выполем. Цементу бы ведра два – мы бы обелиск как
игрушечку сделали». В школе говорят: «Это не наше дело – ремонт. Мы на 9 мая
цветы обеспечиваем…». А мы им: «Вот вы хаете родительскую неделю, а, глядишь,
кто бы пришел помянул, цветочки бы принес». «Цветочки – это на 9 мая, - говорят,
- и вы, мол, суеверия нам не пропагандируйте».
Плакетку с именами совсем недавно
смастерил на заводе в Кемерово брат секретаря поссовета. От своей души, без
всякого «охвата» каким-либо мероприятием. Около обелиска шофер заметно
заволновался. Когда отъехали, спросил: «Хотите, я вам покажу, где цемента не
пожалели?». И повез на берег озера, где укрытый в роще высился деревянный
диво-теремок с башенками, мезонинами, балкончиками. И все это – в затейливой
вязи самой искусной резьбы. Сторож и супруга его, повариха, оказались шоферу
свояки. А то бы век стоять нам у ворот, что открывались по особому шифру. А
внутри, - внутри стены для уюта обиты зеленым биллиардным сукном. В сауне даже
ковшики около бассейна – распаренное тело поливать, пестовать, - сплошь в разных
завитках, ручки – обнаженные Наяды. И по стенам – зеркала, чтобы ни на миг с
собственным ублаготворенным образом не расставаться, ощутить вполне: жить –
хорошо, на лице – сияние. В спальнях на ночных столиках около диванов
приоткрытые, приглашающие полакомиться коробки ассорти.
«Все удобства! – объявил сторож.
– Для гостей особо почетных держим…».
Когда вышли за ворота, шофер
сплюнул через плечо. Как бы вслед гостинице: «На старости лет – срам: даровым
рублем прельстились!» – сказал, видно, своякам в укор.
Мы проехали по берегу озера.
Синева его поражала – казалась ненатуральной, открыточной. Никогда не увидят те
82, чьи имена на маленьком обелиске обозначены, синего озера Берчикуль…
Итак – два ведра цемента. В
память о них, щедрых, расточительно отдавших свою жизнь…
30 июля 1941 года.
В госпиталь привезли летчика вместе с крылом самолета. Потому что он прикипел к
нему. Летчик и крыло составляли нечто единое, таинственную и жуткую композицию,
словно вырезанную из черно-коричневого дерева…
Записала: «Только что мы с отцом
видели воздушный бой. Казалось, все происходит прямо над нами. Отец никогда не
уходит в укрытие. Он и сейчас, хотя уже давно объявили тревогу, стоял во дворе.
Воткнул за ухо зеленую веточку: «Теперь меня не видно, теперь я сплошь зеленый».
Потому что он носил военную форму и она в самом деле была скорее зеленого, чем
защитного цвета.
И тут привезли летчика. Лиле
стало дурно. Она дрожала и повторяла одно и то же: «Он как из дерева».
…Меня отец водил в анатомичку еще
девчонкой. Чтобы привыкала. В семье потомственных медиков я представляла
четвертое поколение, и он мечтал, что я стану врачом. И говорил, что главное
препятствие – анатомичка. Привыкнуть к смерти настолько, чтобы ее не бояться, но
и настолько, чтобы ее уважать как таинство. Так что в ту пору я летчика не
испугалась. Мы с отцом видели в нашем огромном, весьма пестром краеведческом
музее саркофаг мумии, неизвестно как в Кишинев попавший. И при виде летчика я
вспомнила саркофаг. Мертвый человек как бы тебя обманывает. Он как бы остался
собой, на самом деле – его нет, ты видишь пустой футляр. И летчик только
очертанием напоминал сам себя. Может, это он вел тот воздушный бой. Вот только
что…
Так думала я тогда. Сейчас же
после поездки по селам, особенно после Берчикуля, вспомнила по иному. И
анатомичку – тоже. Отец добился обратного – я не стала врачом, именно потому,
что уверилась: душа-то, оказывается, существует. Вот форма человека – она перед
тобой на анатомическом столе. Но что заставило ее перестать быть человеком?
5 октября 1982 года записала:
«Заходила к тебе. Предложила передачу о неухоженности кладбищ. Ты просто-таки
подскочил: «Ну что вам неймется? У вас мало острых материалов? Не могу я без
конца вас защищать».
Я поинтересовалась - разве не
обязаны мы помнить, что «все более или менее смертны».
«Только каждый думает, что он –
меньше, чем другие. Вот и не мешайте людям так думать!».
«Но уважение к смерти…» – не
унималась я.
… Ты сидел передо мной,
золотоголовый, густые брови вразлет – «как мечи», подумала я – золотились над
стальным взглядом. Ты сидел, вальяжно откинувшись в кресле, - отражение, фантом.
«А почему мы должны уважать смерть? – жестко улыбаясь, спросил. – Чем смерть так
уж прекрасна, чтобы ее уважать? Уважать надо жизнь».
И вдруг, взяв мою руку, участливо
заглянул в глаза: «Почему не живете просто? Вот живите, радуйтесь каждому мигу,
- ведь из каждого можно извлечь блесточку счастья!».
Так мы сидели, «глаза в глаза» и
я пыталась понять, прикидываешься ты или делишься сокровенным. Подумала – нет,
не прикидываешься. Отчего мне стало жутко – словно мертвый Мир заявил о своих
правах…
Материал о кладбищах ты все-таки
запретил. После этого разговора, встречаясь на лестнице или в узком коридоре,
где трудно разминуться, мы почему-то оба отводим глаза. Словно в наших
отношениях обозначилась новая веха.
6 октября 1982
года. «О Берчикуле я долго не забывала. Уважение к смерти… Почему оно
живет в нас, обязано жить? Не потому ли, что мертвое тело, вместилище
человеческого духа, еще хранит отпечаток его величия. Разума, фантазии, любви,
гнева. Сиречь – души.
Два ведра цемента – всего –то в
память о величии духа тех 82, что обозначены на берчикульской таблице. Всегда ли
человеческая оболочка, упругая, отлично слаженная, обтянутая мягкой, гладкой
кожей, снабженная великолепным оптическим аппаратом лучистых глаз, является еще
и вместилищем духа, сиречь души?
Два ведра цемента – всего-то…
А было дело в селе Александровка.
И записала я в тот день, 12 июля 1941 года, дважды знаменательного
на пути постижения взрослого мира, всего-то несколько слов:
«Мы с Лидой привели трактор.
Теперь нас немцы не догонят. Если бы Леню и Воробушка не отпустили до
вечера!…».
Утро стояло лучезарное. Не могло
быть войны в такое утро. Не имела права быть. Но она шла, мы слышали ее гул
совсем близко. Опасность нависла над нами, и все мы знали об этом, и все-таки
варили какую-то кашу, где-то добывали хлеб. Хотя гостеприимные села хлеб теперь
берегли…
Мы с Лилей и Лидой сидели на
пригорке. Мы были из младших, не считая совсем детворы – «госпитальных
младенцев», так мы их называли. Мы ждали, пока взрослые примут решение: как из
Александровки выбраться. Наивные рассчеты, что в селах, само собой, можно будет
получить транспорт для отставшей нашей группы, давно рассеялись. Не было в селах
транспорта. Жалели нас, кормили, по возможности, но транспорт давали с трудом.
Два грузовика – подарок судьбы. Мы набивались в них все, или почти все –
остальные шли пешком до следующего селения по шляху – приехавшие первыми
обеспечивали ночлег и транспорт на следующий день. А чаще - один грузовик…
И вот этот единственный наш
грузовик сполз по глинистому склону в овраг, - ночью прошел ливень. Бензина не
было. Да и поднять его собственными силами, оказалось, нельзя. И взрослые
спорили. Нехорошо они спорили. Война же рядом дышала. Если мы завтра не
выберемся из Александровки – то и вовсе не выберемся. Так сказал отец. А они
спорили. Академически раскладывая ситуацию: выйти ли пешком, или дойти 10
километров до тракторного парка и привести трактор на помощь; успеется ли до
вечера такая вылазка; согласятся ли трактористы; куда держать путь, на Любимовку
или на Славенку – как короче к железной дороге добраться…
А мы сидели на пригорке – день
был противоестественно лучезарным. И вдруг увидели вдалеке две фигуры. С
вещмешками на плече, как будто бы в обмотках, как будто и знакомы чем-то…
Подошли они ближе – Леня
Григоращенко и Воробышек. Ребята из нашей художки…
… Наша художка. Кишиневское
художественное училище, которое тогда еще именовалось студией, где преподавал
Антокольский, Больер, Кобызева. Мой класс! Я тогда очень гордилась, что в
школе-то у меня не ахти какой класс, а в студии, где я одновременно училась –
курс. И какой курс: Григоращенко, Греку, Руссу-Чебан. Разве тогда кто думал, что
многие имена станут так известны! Вихрастый тираспольский паренек, узкоглазый,
скуластый, в белой косоворотной рубахе, в белых же парусиновых туфлях,
ослепительно начищенных зубным порошком, - Леня Григоращенко ухаживал за Валей
Руссу-Чебан. Маленькая с золотистыми бровями и ресницами, с вздернутым
носом-картошечкой, с пухлыми яркими губами, такой мы видели Валю. Ее холсты? Ну
и что – ее холсты? Мы все рисовали, писали маслом, бились над пастелью. Больер
останавливался около Валиных этюдов и расцветал. Он – уже видел ее, будущую. А
еще Больер говорил: «Леню учить практически нечему». А Леня обижался. Считал,
что Больер его подначивает…
И еще Гриша-Воробышек. Рыжий, в
какой-то рыжей же шинельке. Почему в шинельке – никто не задумывался. Просто,
видно, от отца с Гражданской осталась и на Гришу перешили ее. Тогда Гражданская
– это было совсем близко… Воробьев была его фамилия. Тоже тираспольский. Не было
у него таланта. Ни даже особых способностей. Но он хотел быть художником. И
только художником. Это было – время, когда сам факт доступности любой науки,
любого вида искусства – во что мы свято верили – был еще новью, а слова
«завоевания революции» сохраняли первозданно-волнующий смысл, и потому в 10-15
лет каждый хотел быть сразу всем. Мы учились петь, прыгать с парашютом, ездить
верхом – Воробушек хотел быть художником. Может, если бы он успел, через пару
лет захотел бы стать врачом. Или инженером…
… А теперь они шли к нам, Леня и
Воробушек. Как по-братски обнимали они нас! Они были на мосту. Шли в
Днепропетровск, где назначен был сбор молдавских ребят.
- Мама, мама, - звала я, -
смотри, Воробушек, Леня! Хлеба дай, и еще у нас есть крутые яйца! Ребята, сейчас
мы вас накормим.
Мама – поверенная наших с Лилей
увлечений, знала всех наших девчонок и мальчишек, умела разбираться в сложном,
еще пунктирном рисунке их отношений.
Мама принесла буханку хлеба и
принялась ее резать тут же на траве, нашлись и крутые яйца, которые берегли для
госпитальных младенцев.
И откуда ни возьмись акушерка –
теперь хирург Амалия Ивановна Молокарева: «Софиюльна, я протестую, у нас восемь
душ детей на руках. Хлеб на счету».
Всю жизнь я знала Амалию
Ивановну. С самого рождения буквально, ибо сей мир увидела впервые, лежа на ее
ладонях. С детства была она для меня «тетя Моля». И тут…
Мальчики заторопились. Мама
просила их: «Останьтесь, ребята – вытащим грузовик, вместе поедем – пойдем. По
пути ведь!». Нет – ушли они. Ушли. О Воробушке никогда больше не слышала. А
выставки Лени Григоращенко много лет спустя посещала не раз…
А между тем над нами скучивались
тучи. Парило. Дело шло к вечеру. Грузовик же все пребывал в овраге, спор
взрослых тлел уже который час. К вечеру глухо слышно было уханье. Где-то близко
бомбили…
И вдруг мы с Лидой решились. Мы
потихоньку ушли от дома, поспрашивали по селу, как до тех тракторов
добраться…
Ливень-таки опять обрушился на
село, на поля. Шлях развезло. Смерклось внезапно. Мы хлюпали и хлюпали по грязи.
Трактористы нас встретили подозрительно. Потом подобрели. Надели на нас
спецовки. Дали хлебнуть сливянки…
Поздно ночью привезли мы с Лидой
трактор. И бензин привезли. Наутро и отправились из Александровки.
27 июня 1982 года.
«В школе № 1, что рядом с нашим домом, выпускной вечер. Думаю, весь квартал не
спал ночь. Динамики надсадно извергали шквалы звуков. Бархатистый, нарочито
мужественный баритон рокотал: «Юмбар-юмбар, юмбар-аю». Видно, это любимый
шлягер, потому что сегодня у меня, как рубец в мозгу, засел этот невозмутимо
призывный мотивчик…».
Я разбирала Пиквиков архив, а
«юмбар-юмбар» насмешливо вкрадывалось в комнату. В ту ночь, о которой в записях
всего несколько слов, - вкрадывалось.
24 июля 1941 года.
«Ночевали в амбаре. Вечером залегли – на рассвете дали машину. Даже не знаю, как
это село зовется. А те двое знают?».
… Они были мне совсем неизвестны.
Просто в амбаре ночевало еще два коллектива каких-то организаций, которые тоже
тянулись к железной дороге пешим ходом.
Лето в тот 41-й стояло грозовое.
И в ту ночь опять была гроза с ливнем. В амбаре – темь. И тишина. Уснули все,
как сраженные. Сюда добирались пешком всем миром – старики и дети тоже – пусть
недалеко, километров восемь-десять, но по жаре. И – голодные. Около меня – Лиля
и Лида. Лиля во сне всхлипывает. Теперь это с ней часто бывает. И вдруг в ночи
голоса. Два человека, еще сегодня утром не знавшие друг друга, два человека,
которые не видели друг друга, потому что вошли сюда затемно, случайно
разговорились. Я поняла, что на полу, на сене, улеглись две группы. Эти двое –
крайние и оказались почти рядом.
Как они говорили…
…Юмбар-юмбар.
В ту ночь я поняла, что такое
любовь. Хотя ничего, кроме голосов не было. Как будто эти двое – на краю жизни.
Как будто они были бесплотны…
… Юмбар-ия.
Они и были на краю жизни. Как мы
все. Потому что ночью над амбарами гудели вражьи бомбовозы. Тогда быстро
научались отличать их от своих. И всякий раз – это мог быть последний миг. И те
двое знали, и умолкали на минуту, словно в ожидании. Они были как в бреду…
Я читала эти записки, а
мужественный баритон самодовольно предлагал-навязывался…
… Юмбар-ия, юмбар-ия.
Мы ушли из амбара на рассвете.
Мне так и не удалось разглядеть тех двоих. Теперь я понимаю, что именно близость
смерти освящала эту придуманную ими любовь.
«Ты – марево, - так писала
я в июне 1987 года, - ты – человек, который распечатал музыку».
… Когда осиротел мой дом, ты
пришел ко мне. Ты приходил каждый вечер. Я заново училась жить. И ты пытался мне
помочь. Ты перерыл всю нашу фонотеку и как-то безошибочно находил те пластинки,
которые много лет в этом опустевшем доме были любимыми. И я училась вновь
слушать музыку. Вернее, слышать. Я училась вновь разливать чай, разогревать
«фирменные» блинчики с творогом. И если ты не звонил вечером: «Можно «на
блинчики»?» – беспокоилась. А вскоре поняла, что разница лет – ни от чего не
страхует. Впрочем – не очень вскоре. Так прошел год. А потом еще один. Ты все
еще был маревом. Фантомом золотоголового Мира. Так медленно, так с трудом,
обертка за оберткой, сшелушивался с тебя твой пресловутый гедонизм. Ты помогал
мне жить, но и сам понемногу оживал как бы, под едкой усмешкой уже читалась
робкая улыбка легко ранимого мальчика, каким ты был, когда во время войны твоя
мать отпускала в хлебном ларьке скудную военную пайку, а ты сидел под прилавком
– играл с гирьками. В последний год войны ты был достаточно велик, чтобы встать
на защиту матери, когда очередь вломилась в ларек – хлебовщица, де, обвешивает.
И никому было невдомек, что твоя мать, солдатская вдова, «курам на смех»,
бывало, еще хлеб прикупала к моменту учета, потому что слишком щедро отвешивала
пайки – кому и довесочек-другой для ребятни сунет. Это было время, когда мы с
матерью на другом континенте, - это буквально, - стояли в очереди за военным
хлебом с ночи, и химическим карандашом на ладошках «старший по очереди»
выписывал нам двузначные, а то и трехзначные номера.
Как-то, под бетховенские сонаты,
ты стал рассказывать о детстве, я – о своем. Ты пересел ко мне на диван, мы
сидели, держась за руки, и шепотом вторили один другому, познавая друг друга, и
когда пластинка выключалась, умолкали, настолько казался неуместно громким, даже
нескромным, этот шепот о сокровенном в ночной тиши…
Может, это была любовь. Минуя все
«несмотря» и «вопреки» – любовь, которая возрождалась из пепла моих потерь,
твоего неверия, нашей общей растерянности перед чувством, которое ринулось на
нас как бедствие…
… Из школы на рассвете выходили
выпускники. Во дворе валялось какое-то ведро. И каждая компания, выходя, пинала
его, и ведро пронзительно лязгало на весь квартал.
28 июля 1941 года я
записала: «Станция Россошь. Наконец, сели в теплушки. Первая очередь
медперсонала с санитарным поездом уже отправилась в Ташкент, нам предстоит
санитарный поезд догнать по пути».
Как изумительно наивно звучало
это «догнать». Только мы отъехали от вокзала, за нами погнались два бомбовоза.
Они летели так низко над поездом, что видны были лица летчиков. На крышах
вагонов начертан красный крест на белом квадрате – такая наивность. В первые
месяцы еще верили, очевидно, в военную этику…
Каждый вагон сопровождали по
четыре бойца с винтовками. Они целились в обнаглевших фашистов и, конечно, не
попадали. Бомбы бросили на пути перед паровозом – перекрыли путь – и вдоль пути
– чтоб вернее истребить этот полусанитарный состав.
Все кинулись из теплушки в рожь.
В высокую колосистую рожь, что безмятежно зрела в положенное время на колхозном
поле.
- Врассыпную! – кричал отец, -
лежать! Не двигаться!
Синели сумерки. Мы лежали во ржи,
а бомбовозы кружили над нами и расстреливали золотое поле из пулеметов. Огненным
швом прошивали небо над нами. Я лежала лицом к небу. Лицом вниз – страшнее. И я
видела как связки бомб – по три, - как они отрывались от чрева ревущего
бомбовоза и летели вниз, будто прямо на тебя.
Но вот же – прошли мимо…
Никто не двигался, не только во
время расстрела, но и долго после того. Потом начали друг друга искать. В тиши
уснувшего поля окликали друг друга, и радостно всплескивал ответный голос, и
внезапно взметались к небу рыдания… А трава и спевшая рожь благоухали в ночи и
не было им дела до войны, - за ними стояли тысячелетия, и мало ли какие войны
бушевали и стихали на тех полях.
Мы вновь брели пешком обратно к
только что покинутому вокзалу. Добрели к утру…
1 августа 1941
года. «Наконец, сели в поезд. Добрались до Куйбышева. Сосновые
леса и деревянные дома. Никогда таких не видели. В Куйбышеве – пересадка.
Решение после долгих споров. В эвакопункте и от военкомата назначение, не в
Сибирь, а в Ташкент. Победила «Лилина точка зрения»…
… «Лилина точка зрения». Не очень
и Лилина, просто прикидывали, вещей с собой – никаких, а в Средней Азии хоть
зима теплая, стало быть, у разных начальников надо проситься в Ташкент. Где
тепло – там и госпиталю лучше! Тем более первая очередь еще из Россоши
отправилась в Ташкент. Однако Лиля, бедная наша Лиля, фанатка французского
журнала для дам «Мари-Клэр», в нем черпавшая мечты о «красивой жизни», шептала
нам с Лидой: «Представляете, - тропические ночи (почему тропические?), легкие
яркие платья, пушистые белые жакеты, накинутые на плечи вечерами»… Пройдут годы
и ничем ничему не наученная, как бы застывшая на волне мечтаний
шестнадцатилетней девчушки, Лиля в последний миг своей жизни так и будет листать
многолетней давности подшивки Мари-Клэр, убегая, убегая, убегая…
От самой себя, от трещин на
зеркале нашей юности…
Но в Куйбышеве, как ни странно,
полудетский шепоток о пушистых белых жакетах, возможно, и сыграл некую роль.
Сейчас, по прошествии лет, понимаю, как растеряны были все мы и как мало
подготовлена была эвакуация нашего госпиталя. Шепоток о «тропических ночах»
Средней Азии обрастал реалиями, всем понемногу стало ясно, что в Сибири с нашим
обмундированием – пропадем. И у «разных начальников» настырный Фридман, не без
поддержки прочих врачебных авторитетов, выбивал и для второй очереди госпиталя
Ташкент. И – выбил.
В Куйбышеве мы ночевали на
вокзале, ждали назавтра поезд на Ташкент. Поговаривали, что, если повезет и не
будет заторов, дней за десять можно добраться до Ташкента. Мы дошли пешком до
Россоши почти за месяц, что такое десять дней в поезде, - одно удовольствие…
|