Часть первая. ЖЕБРАИЛ,
АНГЕЛ СМЕРТИ.
«УВОЛЬНИТЕЛЬНАЯ» В СЕГОДНЯ…
Страница 1 из 9.
[ 01 ] [ 02 ]
[ 03 ] [ 04 ] [ 05 ]
[ 06 ] [ 07 ] [ 08 ]
[ 09 ]
Если двое
в пути говорят о третьем,
что
обретается в ином мире, он незримо
сопутствует им; если двое сидят за трапезой,
вспоминая
умершего, он, незримый, преломляет
хлеб
вместе с ними…
(Каббала)
ВОЛХОВАНИЕ
СЕМЕЙНЫХ ПОРТРЕТОВ.
Да не удивится читатель, встретив на этих страницах
знакомые имена – они могли запомниться по эссе «О причудливых кольцах судьбы»
(см. «Литературный Кузбасс», № 1-2, 1999, посвященный пушкинскому юбилею).
И да не вообразит читатель, что
автор, обуреваемый некими мистическими настроениями, именно под их воздействием
возвращается к, казалось бы, уже «закрытой» теме.
Прошло время. И вдруг оказалось, что
все затронутые в 1999 году персонажи, которые, казалось, так безмятежно
встречались в салоне Карамзиных, ни на день не покидали подсознание автора эти
строк. Они все более властно о себе заявляли, от них тянулись нити к другим
людям и судьбам, и все они требовали «возвращения к теме».
И тут позволю себе маленький
«мистический» экскурс: портреты многих, о коих речь, особенно же четыре родовых,
что живут в нашем доме, требовали воссоединения с отзвуками своих судеб…
Портреты как бы хранят духовную
эманацию изображенных лиц, так что такая их требовательность автора этих строк
не удивила. Из своего таинственного далека, в котором каждому из нас, в свое
время, предуготовано соответствующее место, изображенные на портретах взывали.
Они жаждали воспоминаний и упоминаний об их жизни, любви, невзгодах и бедах –
это как бы вселяло дуновение жизни в их изображения, словно они получали
«увольнительную» в мир всех нас, живых. Пусть на короткое время, – но во власти
автора оказалась возможность представить им подобную кратковременную
побывку.
Поэтому в предложенном сейчас
повествовании читатель найдет, возможно, небольшие повторы, без которых не
обойтись, но сколько же новых персонажей, что разыгрывали причудливую пьесу,
именуемую «жизнь», на блистательной сцене литературных салонов Карамзиных,
Фикельмонов, Смирновой-Россет и др., где Пушкин – свой человек, где люди
двадцатых и люди тридцатых годов девятнадцатого века составляли как бы два резко
отличных мира, но встречались, старательно пытаясь не упоминать, – не забыть,
нет! – лишь только не упоминать то злосчастное четырнадцатое декабря, изменившее
судьбы, не только сосланных повстанцев, но и тех, что уцелели, – однако, либо
сломались навсегда, либо, напротив, возвысились до самых ступеней императорского
трона!…
Перечитывая сейчас эти строки, с
удивлением убеждаюсь, насколько мощной была личностная аура Пушкина. Казалось
бы, здесь – уже не он является центром повествования. И все же, исподволь,
именно он группирует вокруг себя круг современников, наиболее близких к нему и
более отдаленных – как бы «современников современников», так что получается
попытка рассказа, уже, не столь о Пушкине, сколь о его времени и о его месте в
нем…
Что до настойчивых притязаний тех,
кто изображены на портретах, самые требовательные – конечно, родичи. Четыре
портрета, о которых ниже.
ИССЕЧЕННЫЕ КОРНИ
I. О
причудливых кольцах судьбы
Это повествование о, казалось бы,
явных случайностях, которые, однако, вообще-то никогда «случайными» не бывают,
стоило бы начать со знакомства в Алма-Ате с Николаем Николаевичем Раевским,
скромным переводчиком при библиотеке института хирургии, стоически терпевшим
причуды нелегкого нрава директора этого института. Раевский был репатриантом из
Праги, из первой волны эмигрантов, там слыл авторитетным пушкиноведом, а после
репатриации ему лишь только предстояло нелегкое «прорастание сквозь асфальт»,
чтобы ему поверили, и как «гражданину», и как исследователю.
В 1966 году вышла в свет небольшая
книжица «Если бы портреты заговорили» о его разысканиях в частных архивах и
собраниях потомков Пушкина в Чехословакии. Увлекательно написанная, маленькая
книжка, стала своего рода бестселлером. Но, увы, большинство читателей отнеслись
к ней легко – этакое занимательное чтиво, что-то вроде детектива. Цензоров же
обмануло слово «если». Это надо было совсем не знать Раевского, чтобы
предположить, что после «если» портреты «не заговорят». Он кропотливо
обрабатывал годами собранные материалы, некогда разбросанные по старинным
потомственным чешским замкам, и, наконец, закончил книгу «Портреты заговорили».
Опубликована она была в Алма-Ате в 1974 году.
В 1968-м была свидетелем того, как он
ее «пробивал». Все ему вспомнили. И эмигрантство, и фамилию, хотя он и
открещивался от дворянского происхождения, и даже в одной из газет, в ответ на
умело поставленные вопросы интервьюера, заверял читателей, что нет же, нет,
никакой он не потомок «того самого генерала Раевского». Однако внешние черты –
не считая его крохотного роста, - глаза чуть навыкат, характерный изгиб носа и
крепкий крупный подбородок «с головой» выдавали родовое сходство. Спросила его,
действительно ли он просто однофамилец, а если нет, то почему он, пушкинист,
стыдится родства с Раевским, столь близко связанным с Пушкиным, а также с
декабристами; с тем самым генералом, который вышел на поле брани с двумя
малолетними сыновьями, дабы внушить отвагу своим солдатам, и к тому же был отцом
пленительной Марии Волконской, жены декабриста. Раевский ответил: «Жизнь много
чему научила. И прежде всего – быть осторожным… И вам – очень и очень советую!».
Я удивилась: «Мне-то отчего?» Чуть позже поняла.
Как-то Раевский вручил мне маленький
дамский альбом – чуть не весь девятнадцатый век прошел под знаком таких
альбомов, куда приятели прелестных женщин той поры вписывали строки собственных
стихов, слова восхищения хозяйкой дома, рисовали пером «чувствительные» пейзажи.
«Вот!» – сказал Раевский и указал на несколько строк, которые – убила бы себя! –
не запомнила. Под четверостишьем стояла подпись «Ал.П.» «Это Пушкин написал моей
родственнице, уж не знаю в каком колене», - пояснил Раевский. И усмехнулся:
«Сейчас Вам станет еще интереснее. Читайте!». Перелистнув несколько страничек,
прочла на французском: «Повелительнице наших сердец и предмету наших мечтаний».
Подпись – «Мишель Кушников». «Ну что? Теперь понимаете, почему и вам не худо бы
поосторожничать? «Не того» класса Ваша фамилия».
И тут он принялся рассказывать о том
довольно широком круге петербургского «света», где каждый друг о друге знал все,
чуть не до седьмого колена, где разные ветви знатнейших фамилий переплетались
друг с другом корнями, образуя богатырский лес, древеса коего представляли
историю страны. И один из этого блистательного общества был Пушкин.
Я: «А кто это, Мишель Кушников?» –
увидев в блокноте столь знакомую фамилию.
Раевский: «Не знаю, видно, также член
петербургской элиты. Но могу сказать, что одним из центральных салонов,
объединяющих весь этот цвет, был дом историографа Николая Михайловича Карамзина.
С этим салоном мог соперничать разве круг избранных, что собирались у знаменитой
«австрийской посольши» Долли Фикельмон и блистательной Александры Осиповны
Россет-Смирновой. Да, так я о Карамзиных. Вторая жена историка, Екатерина
Андреевна, урожденная Колыванова – внебрачная дочь князя А.Н. Вяземского и
сестра Петра Андреевича Вяземского (тоже внебрачного), ближайшего друга Пушкина,
- настолько близкого, что после отпевания поэта в конюшенной церкви выходящие
натыкались на кого-то крупного, лежащего на ступенях и сотрясаемого рыданиями.
Его просили посторониться – оказывается, это был Вяземский. Вяземский был
беспечен и не очень-то аккуратен в делах, и потому одно из его имений чуть было
не прогорело. А спас его от разорения любимый племянник Карамзина, сын его
сестры – Сергей Сергеевич Кушников. Так что видите, как все сплетены! Однако же,
кто Мишель – не знаю…».
Это мне предстояло узнать чуть не
тридцать лет спустя. Но как-то – попутно. Тогда же спросила у свекрови, что ей
из-вестно о предках этого рода.
Она: «Ой, какие-такие предки. Я,
право, и понятия не имею!».
Много позже, когда она понемногу все
более проникалась ко мне доверием, узнала от нее о всех перипетиях сибирских
Кушниковых, на которых в четвертом, не то даже в пятом поколении лежала анафема
дворянства, так что светлой памяти Таисия Ивановна привыкла «молчать как
рыба».
В 1969 году в Москве, в Ленинской
библиотеке, мы с супругом, Ю.А. Кушниковым, побывали на одном из блистательных
вечеров Ираклия Андроникова, к тому времени мы уже прочли необычную по тем
временам захватывающую книгу, уже во втором издании, «Я хочу рассказать Вам…»
(1964), в которой – глава «Тагильская находка». В ней приведены 340 страниц
писем семьи Карамзиных, в которых оживает тот самый «цвет» Петербургских
аристократических древес, о котором потом рассказывал Раевский. В частности, в
письмах Карамзиных проходит едва ли не красной нитью, не только трагическая
история гибели Пушкина, но и предыстория ее.
Более двадцати лет Пушкин был близок
с Карамзиными, но, тем не менее, для них он – современник, и за отсутствием
исторического дистанцирования, его семейная трагедия и дуэль воспринимались
завсегдатаями Карамзинского салона как серьезные личные неприятности, какие
могут случиться в любом семействе, а он сам – как ревнивый муж, который «ходит
по дому как тигр, скрежещет зубами и вообще смешон в своей ревности» (из писем).
Впрочем, как не заметить, что мой знакомый пушкинист Николай Николаевич
Раевский, который с удивительным тактом пытался вглядеться в тончайшие
психологические волоконца истории Пушкина, как-то сказал: «Пушкин был вспыльчив
и к тому же дуэлянт. Истый сын своего века – «невольник чести», в понимании той
поры. Оскорблением чести считался даже косо брошенный взгляд. У него было
двадцать восемь дуэлей. Последняя, двадцать девятая, его убила. Когда-нибудь это
неизбежно должно было случиться!»
Ростки поиска. – И вот после вечера в Ленинке мы с Ю.А. Кушниковым
собрались поблагодарить Ираклия Андроникова за его замечательную книгу и зашли
«за кулисы». Там – полно народу. Андроников нас заметил и вальяжно велел своему
секретарю: «Даме – кресло». Я была на седьмом небе – это же надо, сам Андроников
и – такое внимание! Мы представились: он оглядел нас: «А вы знаете, - у вас
знаменитая фамилия. Откуда вы родом?» Ю.А. ответил, что сибиряк. «Вот-вот. Ваши
предки из рода – скорее всего, двух внебрачных сыновей сенатора С.С. Кушникова,
- сосланных в Сибирь за близость к движению декабристов. А сенатор Кушников был
кровным родичем и другом Карамзиных. Вам это известно? Нет? А вы покопайтесь,
покопайтесь. Мне эта тема близка – на средства С.С. Кушникова его шурин, Платон
Петрович Бекетов, брат его жены Екатерины Петровны, задумал публикацию первого
посмертного издания Лермонтова, но это осуществилось уже после кончины Платона
Петровича. А Лермонтов самую чуточку волочился за Софьей, дочерью С.С., с
которой познакомился у Карамзиных».
Как только вернулись в Алма-Ату,
пристала к свекрови, желая узнать, что же ей могло быть известно. Она любила
меня, была тронута тем, что проявляю такой интерес к истории ее семьи…
И рассказала: «Нас советская власть
так затравила, что я даже детям ничегошеньки не говорила. Разве что Гале (сестра
Ю.А.), и то так, чуть-чуть про то, как был забит батогами прадед моих детей
Полуэкт Тихонович, когда во время путешествия наследника (очевидно, в 1837 году,
- авт.) хотел подать ему прошение, чтобы из крестьянского сословия их не
перевели в мещане».
Я поняла это так: все причастные к
декабристскому движению были лишены дворянских званий и объявлены приписными
крестьянами и, видимо, дорожили этим новым «званием», ибо именно оно
свидетельствовало, кто они есть на самом деле.
Таинственный незнакомец. –
Итак – свекровь свою, Таисию Ивановну я все таки
«допекла». Из шкафчика, что по сию пору стоит у нас вроде тумбочки для
телевизора, в те дни покрытого кружевной скатертью собственной вязки, на коем
стояла швейная машинка «Зингер», предмет нежной привязанности Т.И., она извлекла
четыре семейных портрета. Один из них – портрет неизвестного (Т.И. не знала, кто
он), как потом оказалось – кисти Кипренского, подписной, датированный 1808-м
годом. Неизвестный – участник Бородина, о чем свидетельствуют пририсованные
позднее, как тогда водилось, дворянская бронзовая медаль и георгиевский крест за
Бородино. В этом портрете явная сходность манеры с портретом Пушкина, тоже кисти
Кипренского. Не могу не остановиться особо на рассказе о таинственном
незнакомце.
Этот портрет загадал сразу множество
загадок, поскольку из всех жанров картин, самые молчаливые – портреты. Молчат
одно, три столетия, пока кто-нибудь из сегодняшних обладателей, после множества
поисков, - обычно случайно, - не обнаружит дату, инициалы, а то и подпись
художника. На этом загадка не кончается. Напротив. Обнаруженная «опознавательная
точка» – это только начало нового поиска. Ну, нашли на картине дату и инициал.
Листаем тома и тома специальной литературы и ищем, какой художник мог в
обозначенный год поставить такой инициал на своем холсте. Имя это или фамилия?
Осматриваем подрамник: свой или не свой, соответствует ли дерево возрасту
холста, а манера письма – возрасту дерева и составу красок.
Так что несть числа загадкам. Причем
одни возбуждают любопытство, другие – чисто познавательный, професси-ональный
интерес, иные же – странно волнуют и наводят на многие вовсе не коллекционные
или искусствоведческие мысли. Таисия Ивановна, представив нам таинственного
незнакомца, заставила-таки поработать нашу фантазию.
Скромные регалии. – Итак, перед нами предстал портрет неизвестного. Военный.
Александровский мундир, похоже, инженерных войск. Небрежно накинута на плечи
темно-оливковая шинель. Возможно, на мундире - один эполет, там, под шинелью,
явственно видно возвышение. Значит, это не солдат. Но тогда почему наглухо закрыт
воротник на высокой шее, что так гордо несет голову? И почему такие скромные
«регалии»? Как уже было сказано, всего лишь дворянская бронзовая медаль и
георгиевский крест за 1812 год, явно приписанные позднее, как это нередко
практиковалось в то время. Не «густо». Не комутирует с эполетом – один эполет
дозволено было носить не каждому. А, впрочем, эполет ли?
А, может, нарочито хотели выявить
только лицо? Никакого «бряцания» атрибутов, по принципу: человека красят не чины
и ордена. Вот он сам, какой есть, собою украшающий все, судьбою и сутью своей
человеческой! Как будто ведется страстная полемика. Венец, де, всего – человек.
Торжество человека над мишурой. Пытаемся проверить, возможно ли такое
предположение. Но судить по чему же? Только по лицу человека, себя не
назвавшего? Всматриваемся в это притягательное лицо. Общее выражение – вызов, по
принуждению сдерживаемое возмущение. Выражение лица осталось в рамках раз
навсегда усвоенных правил: прежде всего непринужденность и сдержанность в любых
обстоятельствах. Но человеку не до сдержанности. И не до спокойствия. Только что
с ним произошло нечто, глубоко сразившее его достоинство, может быть, даже
гордыню. Потому что перед нами лицо именно гордого, даже высокомерного человека.
Он явно не привык терпеть отказов и унижений, он принимает приказы лишь в той
форме, в какой отдаются на поле чести или на поле брани, притом от равного к
равному. С таким выражением бросают в лицо перчатку. Или слово, равноценное
тому. Невыразимое презрение в трепетно раздувшихся ноздрях породистого носа.
Брезгливость в опущенных уголках хорошо очерченного рта. Страдание, в чуть
сведенных у переносицы бровях – и вызов. Вызов в повороте головы на высокой шее,
во всей осанке. Почему-то на ум приходит толстовский Андрей Болконский –
наверное, он мог быть таким…
Гипотеза. – Итак, мы принялись искать – кто писал этот портрет? Сразу
же поражала манера большого мастера. Знакомый колорит. Коричнево-оливковый,
теплый фон. Чуть смуглый тон лица. Знакомая манера выписывать волосы, темные,
крупно-кудрявые. Почему-то сразу же вспомнился написанный Кипренским портрет
Пушкина. Неужели же? После кропотливой работы с холстом, после осветления и
самой первичной расчистки предстал со всей ясностью год «1808» и изящный,
немного затейливый вензель Кипренского, который с другим не спутаешь – так
причудливо сплетены инициалы имени и фамилии.
И тут же возник вопрос, кто же
изображен на портрете? Зная год, зная художника, определив принадлежность
военного мундира, казалось бы, круг поиска сужается. Но это было обманчивое
впечатление. В нашем случае особенно, потому что мы знаем «происхождение»
портрета, а вот у «свежего человека» мы наблюдали несколько раз немедленную
реакцию: «да это же Багратион!» или: «да как же, однако, на автопортрет
Кипренского похож!», так что поди разберись!
Деревянный мундир. – Почему же не пофантазировать? Начали идти от абсурда.
Багратион. Сравниваем с другими его портретами – действительно, очень похож.
Мужчина лет 36-37, к 1808-му году Багратиону было чуть больше. Скромность
мундира и орденов, приписанных позднее? Но ведь не засияла еще блистательная
звезда полководца. Шенграбен, где 6 тысяч солдат Багратиона сразились с
тридцатью тысячами наполеоновских – это еще так недавно. Но был Багратион
участником и суворовских походов. Из писем Карамзина к С.С. Кушникову, о которых
ниже, мы узнаем, что С.С. был адъютантом Суворова и тоже в этих походах
участвовал. Может быть, знакомство Кушникова с Багратионом? Откуда же, почему
это непередаваемое выражение лица незнакомца, и почему художнику важно было
запечатлеть именно это состояние духа? Не замечена доблесть? Но ведь только что
отгремели турецкие походы, свершился эпический переход через Альпы, в 1799-м
году в итальянском походе одержаны славные победы при Адде, Требби и Нови, и тем
самым открыт счет Багратиона с неприятелем задолго до огненного 1812-го! Может
быть, воин не взыскан переменчивой милостью двора, а потому уязвлен, переполнен
презрением к самому себе, вынужденному этой милости искать, и к тем, перед кем
приходится склонять голову, не склонявшуюся в сражениях? Вспомним, ведь
Багратион целых одиннадцать лет дослуживался до чина майора, он был в начале
пути всего лишь армейцем, причем бедным армейцем. А военные той поры четко
делились на «верноподданных» и «героев поневоле». «Верноподданные», например,
гвардейцы – владельцы достаточных состояний, чтобы содержать дорогих коней и
обзаводиться дорогим мундиром, оружием и прочим снаряжением. Армейцы – «герои
поневоле». Они вынуждены совершать чудеса доблести на полях сражений, чтобы
дослужиться до чина и положения, которые позволят стать равноправными членами
блистательного общества. Вспомним безумного храбреца Долохова, которого Толстой
заставил выдерживать равновесие, выпив бутылку рома, стоя на подоконнике, бог
ведает какого высокого этажа. Зачем? Приучение себя к подвигу, даже
бездумному?
Но человек на портрете – не
верноподданный. Выслуживание должно ему претить. Судя по мнимо «скромным»
регалиям (медаль и крест за Бородино дорогого стоили), он – человек, знающий
цену подвига, стало быть, знающий себе цену. Так что некоторое высокомерие
должно быть ему присуще, и здесь все сходится.
А теперь об обрушении гипотезы
«Багратион». Скромность регалий еще можно объяснить. Помня былые армейские
времена, а соответственно, наверное, и немало ущемлений собственного
достоинства, уже известный Багратион, которому в 1808-м году дан чин
главнокомандующего армией, мог заказать этот очень камерный портрет,
напоминающий об «истоках». А регалии, возможно, уже были дописаны потом, по
желанию потомков, которые знали, что именно Бородинская победа Багратиона была
самой знаменательной в его биографии, поскольку последней – там он и был убит.
Возможно, именно молодому двадцатилетнему художнику, начинающему портретисту
(Кипренский прослыл признанным мастером портрета именно после 1808-го года!) мог
загадочный незнакомец, заказать свой портрет, уже удостоившись славы, но
желавший самому себе напомнить о былой безвестности.
Однако гипотеза «Багратион», несмотря
на упорное признание сходства почти всеми, кто видел этот портрет, «трещала по
швам». Причем из-за малюсенькой частности. Не вдаваясь в искусствоведческие
подробности, должно сказать лишь то, что между манерой изображения лица и
мундира вопиющее противоречие. Лицо написано мягко, лирично, оно – в порыве,
духовная динамика подчеркнута тем, что правая сторона лица оказывается
несоразмерно ниже, чем левая, к тому же уменьшена против левой гораздо больше,
чем требует перспектива. Именно так создается впечатление крутого, внезапного
поворота головы. Как? Уж не знаю как! Волшебством искусства, подкрепленного
правилами живописного мастерства. Это – о лице. А мундир? Мундир – «деревянный».
Темный, матовый, глухой, неживой. Зачем это понадобилось? Возможно, чтобы ясно
было: мундир чужероден для человека, облаченного в него. Сковывает нашего
незнакомца. Может быть, даже ненавистен ему. А такой человек, как Багратион,
должен был любить свой мундир. Он для него привычен, это его обычная одежда,
вторая кожа, внешнее выражение его внутренней сути воина. Разве так писан
мундир, скажем, на портрете Дениса Давыдова? Там каждый аксельбант, каждая
пуговица – обжитые хозяином, они часть его самого. В общем, несостоятельной
оказалась гипотеза по совокупности причин, а, главное, потому что знали же мы,
знали «происхождение» портрета…
«Нежный
франт». – Но… ведь некоторые настойчиво
твердят: «да как же он на Кипренского похож!» Что ж, тоже вполне занятная
гипотеза. И те, кто считают так, вероятно, достаточно осведомлены, и знают, что
Кипренский написал множество автопортретов. Очень любил себя? Нет, скорее, свой
облик. Как художник, вполне справедливо мог своей внешностью восхищаться.
Современники называли его «нежный франт», «баловень счастья». Был он среднего
роста, «довольно строен и пригож, но еще более любил делать себя красивым», -
пишут о Кипренском современники. Как это понимать? Любил украшать себя, был
сверх меры щеголеват? Или, может, ему нравилось наделять себя на автопор-третах
какими-то особенными атрибутами, которые бы свидетельствовали о его стремлении к
какой-то иной судьбе, нежели та, что выпала на его долю?
Он писал себя то подмастерьем
живописца, то мальчиком-мечтателем, то светским франтом – «этакой смесью Моцарта
с Онегиным», как пишет о нем Паустовский. Однако везде – он прежде всего
Кипренский. «Нервный, легкомысленный, тонкий, с блистающими косыми бровями» (из
воспоминаний современников). Так мог ли он изобразить себя в военном мундире,
при более чем скромных регалиях? С этаким вызовом в лице? Мог. Был и повод, - но
об этом ниже. Однако, вовсе не легкомысленный человек изображен на нашем
портрете, хотя все остальное как бы совпадает со свидетельством современников.
Действительно, - нервный, тонкий, с красивой линией бровей вразлет. Но рушится и
эта гипотеза. Годы не сходятся. Берем автопортрет художника 1828-го года. Здесь
ему примерно столько лет, сколько нашему незнакомцу, может, немногим больше.
Ведь Кипренский родился в 1782 году, и в 1808-м ему было двадцать шесть лет.
Незнакомец значительно старше…
Отставной бригадир
Дьяконов. – Значит, - не сам Кипренский.
Но, может, кто-то с ним близко родственный? Кто-то – военный? И не в ахти каких
чинах. Кто? Ба, да ведь Кипренский-то и не Кипренский вовсе. Он – Швальбе по
документам. Крепостным Швальбе усыновленный по просьбе мелкопоместного дворянина
А.С. Дьяконова, бригадира в отставке. Казалось бы, странная просьба? Но –
странная ли? Ничуть! Ведь будущий мастер портрета всего лишь незаконнорожденный
сын бригадира Дьяконова и крепостной крестьянской девицы Гавриловой. Стало быть
– «дитя любви», как принято было говорить в те поры. Стало быть, под
предположительным покровительством Киприды – божества любви. Не отсюда ли
фамилия Кипренский,под которой приняли будущего художника в Воспитательное
училище при Академии художеств? А, может, - от названия города Капорие, близ
которого рожден этот «плод любви».
Так или иначе, а Капорский ли,
Кипренский ли, вовсе не сын сурового, дрябловатого, «рембрандтовского» старца,
изображенного художником под названием «портрет отца». Так не является ли наш
холст портретом родного отца художника? Ведь «рембрандтовский» портрет (такова
была оценка итальянских знатоков) своего номинального родителя Адама Карловича
Швальбе юный Кипренский написал в 1804-м году. А четырьмя годами позже мог
написать родного отца, непризнанного широкой гласностью. Написал его, когда уже
прослыл мастером портрета, потому что любил? Задаемся вопросом – мог ли он его
любить? Ведь Дьяконов не признал его, отдал на воспитание Швальбе, - по сути, от
мальчика отрекся…
Все это – слова. Некий остроумный
искусствовед сказал, что точную атрибуцию картины, тем более портрета, может
дать только художник, картину написавший, и тот, кто на портрете изображен. К
тому же, объяснять побуждения человека, исключительного таланта, причем
родившегося двести лет назад – безнадежная дерзость! Почему бы Кипрен-скому не
испытывать любви к своему родителю? Да, он не усыновил его, да, велел Швальбе
принять мальчика и даже побудил жениться на его матери Гавриловой. Ну и что же?
Это была вполне принятая моральная норма определенного общественного слоя и
определенного века. И Дьяконов был не хуже и не лучше других, так что маленький
Кипренский вряд ли мог чувствовать себя в особо обделенном положении, по
сравнению с другими детьми, рожденными вне брака, что в те времена случалось
далеко нередко. Напротив. Некоторым образом, он был даже в привилегированном
положении. Ведь Дьяконов не терял сына из виду и, похоже, постоянно принимал
участие в его судьбе. Следил за увлечением мальчика живописью, и именно
безвестный бригадир определил сына в Академию Художеств. Кстати, вспомним, -
позднее Кипренский слыл франтом, щеголем, повесой, что требовало немалых
средств. Ими снабжал юного воспитанника Академии Художеств именно бригадир
Дьяконов. И тогда, возможно, один из первых своих самых удачных портретов
Кипренский мог написать именно с Дьяконова. Ибо что общего между юношеским, как
бы светящимся изнутри лицом Кипренского и тяжелым, замкнутым лицом старца
Швальбе, который, впрочем, должен был быть человеком незаурядным. Принять чужого
внебрачного ребенка, жениться на обесчещенной крепостной девице, - такая акция
требовала мужества, великодушия и особого склада души. Однако, никак не
исключить, - Адам Карлович Швальбе наверняка не раз поминал особое положение
мальчика, и, может, чересчур сурово исповедывал пуританские взгляды и методы
воспитания.
Тогда как Дьяконов… Если он был таким
как изображенный на портрете, не мудрено, что сумел привлечь все чувства и мысли
пылкого и романтического юноши. Даже то, что родной его отец был «героем
романа», в результате коего появился он сам, Кипренский, должно было придавать
Дьяконову в глазах внебрачного сына особый ореол. К тому же, мы не знаем, каков
был этот роман. Возможно, Дьяконов вынужден был в угоду неумолимым светским
ритуалам пожертвовать истинным большим чувством. Возможно, крепостная девица
Гаврилова была его единственной любовью. Однако – и это тоже всего лишь
предположение.
Клятвопреступная «ода». –
Значит – побоку все вышесказанные гипотезы. Портрет
хранился в шкафчике моей свекрови с еще тремя семейными портретами, как было
сказано, а потому нам просто хотелось на мгновение потешить свое
искусствоведческое пристрастие: разгадывать.
Итак – четвертый вариант. Кто-то, мы
не знаем кто, разжалован за далеко не «пуховый» нрав, по лицу судя. Пребывает в
армии на самых скромных ролях, на каких и получены изображенные на портрете
награды. Получены за подвиг, оцененный по удешевленной «цене солдата», а потому
вылившийся лишь в скромные две ленточки. И демонстративно именно они и надеты
при позировании. «Ими горжусь, ибо знаю, за что получены!» – говорит вызывающий
поворот головы. Шинель нарочито спущена с левого плеча, чтобы они были отчетливо
видны. И тут опять вернемся к Багратиону, вспомним, - он начинает свою военную
карьеру сержантом в кавказском мушкетерском полку. Через одиннадцать лет
дослуживается до майора, через восемнадцать – до полковника. Так что подвиги,
«гусарство», «молодечество» и удаль – далеко не прихоть армейцев, это
экономический расчет. Медали дают скупо. Не скрестись пути Багратиона и Суворова
в 1798 году, не восхити Багратион своего начальника во время итальянского
похода, так еще стал ли бы когда-либо Багратион Багратионом – из рук Суворова,
можно сказать, стал генералом. А уж наш неизвестный, изображенный на портрете,
которому не повезло, очевидно, на своего Суворова, по праву гордится своими
орденами. Притом, несомненно, будучи уязвленным неравенством армейского человека
с прочими «везунчиками», ошивающимися среди сильных мира сего…
Но за что могло последовать
разжалование? Может быть, за «крамолу»? Ведь всего семнадцатью годами раньше
приговорен к смертной казни Радищев, правда, «милостиво» прощенный и сосланный в
Илимский острог, в Сибирь. Десятью годами раньше Радищев амнистирован, а
незадолго до написания этого портрета, в год 1802-й, идейный предшественник
декабристов, напрочь затравленный, покончил жизнь самоубийством. Ведь не вдруг,
и неспроста наступил год 1825-й! Возможно, этот высокомерный, чем-то глубоко
уязвленный человек, глядящий на нас с более чем полуторавекового «вчера», тайно
зачитывался «Путешествием из Петербурга в Москву». Возможно, нерасчетливо
выражал, - далеко невпопад с официальными взглядами – свое неосторожное мнение
по поводу гулявшего по рукам в списках «клятвопреступного сочинения господина
Радищева, именуемого одою». А было это сочинение одой, что звалась
«Вольность»…
Кто знает, почему написал Кипренский,
которому чуть больше двадцати лет, портрет именно этого человека? Чем поразил он
воображение художника?
«Сердце
нежное, все в пламени и в ранах». – Вспомним: это как раз та пора, когда Кипренский,
безнадежно влюбленный в некую барышню, поклонницу Павловских военных парадов,
услышал от нее жестокое признание: она готова отдать свое сердце только
военному! Немногим раньше в угоду своему кумиру, Кипренский бросился на колени
перед еще здравствовавшим курносым императором на очередном вахт-параде со
словами: «Ваше Величество! Я художник, но я хочу променять кисть на саблю! Молю
принять меня в армию!» И в ответ услышал холодный тенорок Павла, смерившего
юношу водянистым взглядом: «Убрать его! Военный парад есть таинство. Никому не
вольно нарушать его безрассудными криками!» Девушка отдала свое сердце другому,
«нежный франт» Кипренский получил строгий выговор от начальства, коллеги по
кисти пожимали плечами: такое легкомыслие при столь высоком таланте!
И была то пора, когда юный
Кипренский, детство которого проходило по соседству с расстреллиевым дворцом в
Оранниенбауме, в мечтах своих населял утихшие дворцовые залы персонажами,
изображенными на старых портретах – он любовался ими, прижавшись лицом к
зеркальным окнам. Может быть, именно эти мечты вложили в его руку «магическую
кисть», о которой заговорила Европа? В его мечтах полководцы и короли скакали на
сказочных конях в пороховом дыму, слышался бой барабанов, знамена развевались
под сизыми грозными тучами. И если вернуться к предположительному сходству
нашего незнакомца с Кипренским, то почему бы ему и не изобразить себя в военном
мундире и с выражением оскорбленности на лице – разве не кровно обидел его Павел
Первый? Но это так – попутно. Поговорим о том, почему именно мог художник
изобразить нашего незнакомца.
Это была пора, когда над Европой
вихрем пронеслась французская революция. Зарницы, громы и бури служили фоном для
геройских подвигов, которые воспевали молодые поэты. Свобода, мужество,
благородные порывы, пленяли умы. Романтизм живописно вздымал закинутые на плечо
плащи, взметал непокорные пряди волос. В моде была прическа «a coup de vant» –
«в порыве ветра». Изящные пудренные, набеленные и нарумяненные праздничные маски
XVIII века сходили со сцены. И были в моде такие стихи:
Ночь
опустила тьму на старые сады.
Холодный
ветр свистит и бьется на полянах
И сердце
нежное, все в пламени и в ранах
Трепещет с
полночи до утренней звезды.
Бушуют
облака. И точно! Дланью рока
Замахнут
тяжкий меч над юною главой.
Вот так! Стало быть, «сердце нежное,
все в пламени и ранах»!
Рок, занесший меч над юною главой! И
все это – на фоне «бушующих облаков».
Мог ли Кипренский, встретив человека
с таким лицом, какое мы видим на нашем портрете, не запечатлеть его, вспомнив
все, что испытал сам. Неразделенную любовь, обиду, нанесенную императором на
параде, непонимание товарищей, вольготное, но двойственное положение «сына
Киприды»…
И мог ли человек с таким лицом
заказать свой портрет – очень камерный портрет – у какого-либо другого
художника, чем Кипренский, который признается друзьям: «Мне часто мерещится
черная качающаяся аллея дерев. Земля, кажется, окаменела, и до сих пор сохраняет
она вид ужаса!».
Пора магической кисти. –
Пока мы так и не знаем, кто изображен на загадочном
портрете. Но знаем, что он написан в золотую пору Кипренского, еще не
растраченных сил, веры в себя, - а не переоценки себя – легкости волшебной юной
руки, которой, кажется, управляли сами музы, - а не бесшабашного живописания
светского художника, упоенного славой. В это золотое время современники
Кипренского писали: «Оставаясь наедине с его портретами, слышатся голоса людей».
И недаром. Ибо «изучение портретов Кипренского вызывает такое же волнение, как
если бы вы долго беседовали со многими полководцами, писателями, поэтами и
женщинами начала XIX века» – утверждает Константин Паустовский. «Краски
Кипренского действуют на людей как рейнвейн, - восторгаются современники
художника, - они рождают резкие переходы от улыбки к необъяснимой печали, от
восторга к задумчивости». Это высказывание было крылатым словцом Петербурга.
В эту пору и написан «неизвестный»,
не желающий пока раскрыть себя. В пору полемики Кипренского-художника с
окружающей средой на тему: счастье и благополучие равнозначны ли? В пору, когда
он, любимец Петербурга, любимец дочери Павла Первого, меценатствующей в Твери
Екатерины Павловны, модный «в свете», по словам Паустовского, «как коралл, как
причудливые брелоки Шаривари», - он отказывается писать портрет Аракчеева,
потому что, де, «портрет его надо писать не красками. а грязью и кровью, а таких
вещей у Кипренского на палитре не водится!»
… Это
была золотая пора Европы – забыты амуры и нимфы, вихри романтизма вздымают плащи
на плечо и кудри на висках. Но вскоре проходит и это…
Отступление. – Недавно рассматривали портрет «Ворожеи» Кипренского.
Явный упадок. Чувствительная, но невыразительная «дамская открытка». Переводная
картинка. Кто – ворожея? Это 1830 год. Италия. Значит, натурщица? Цыганка,
какими увлекался Кипренский и охотно писал? Его жена – итальянка? Не знаем. И не
тянет узнать. Почему? Ведь, несмотря на несравнимость этой картины с ранними
портретами Кипренского, здесь тоже отлично выписаны лицо, детали одежды,
украшения из ракушек. Игра света и тени, мерцающее пламя свечи. Так почему не
возникает загадка? Может, оттого, что пора полемики прошла? И перед нами уже не
милостью божией художник, а модный живописец, решивший, что счастье и есть не
более чем благополучие. Он не напишет более наглухо закрытых мундиров,
украшенных нарочито скромными регалиями, подчеркивая величие человеческой
личности, собою украшающей все сущее. Теперь он пишет трубки, кресла, брелоки,
драпировки. Выписывает перстни, ожерелья, вееры, пытаясь показать не самого
человека, а рассказать о нем через сопровождающие его атрибуты. Мертвые лица
среди красноречивых вещей. Гроб повапленный.
Вот теперь-то Кипренский пишет и
Аракчеева, и Бенкендорфа, и многих иже с ними, коих он не стал бы писать в
романтическую пору «сердца нежного, что в пламени и ранах». Отравленный славой и
модой, не заметив своего потускнения, художник и написал «Ворожею», не влекущую
к поиску.
Надо ли винить художника в такой
трансформации – не протест ли это? Ну где же душа у Аракчеева и как может
художник ее изобразить, коли ее нет? Где же те, кого он писал в 1812-м году?
Вокруг – не личности, а носители атрибутов. Впрочем – и это тоже только
предположение…
Дориан Грэй в русском
варианте. – Но таинственный незнакомец с
портрета, он – свойственник наш, он вправе велеть и – велит: ищите! Глядя на
него, почему-то вспоминается портрет Дориана Грэя. Но в обратном смысле.
Отступничество художника не тронули его творения. Жертвой своих метаний пал сам
Кипренский. Умер трагично и не величественно, вовсе не так, как подобает гению в
представлении потомков. Тогда как прекрасное лицо незнакомца запечатлело без
малого два столетия назад момент творческого взлета художника. Возможно, горечь
последних лет его была бы безмерной, взгляни он именно на это лицо, которое,
впитав часть его собственной души, стало в какой-то мере портретом самого
художника, портретом его таланта. Вряд ли уайльдовский Дориан Грэй мог испытать
большую горечь, взглянув на свой портрет, искаженный годами и пороками, и,
сопоставив его с собственным лицом, на котором ни время, ни зло следов не
оставили…
О пользе правил, или «Геометрия
века». – Как-то у нас гостил молодой
довольно известный искусствовед из Москвы. Он долго сидел перед нашим
незнакомцем, молча. Мы думали, он пытается вспомнить некие знакомые черты. Его
ответ нас ошеломил: «Вот теперь-то мы точно установили, что композиция портрета
совершенно вписывается в квадрат, что сама фигура образует безукоризненную
пирамиду, что для подчеркивания динамики, нарочито допущена асимметрия левой
стороны лица и левого плеча, и что именно это выявляет «монументальность»
изображения».
Но ведь все это мы давно видели и
сами. Молодой искус-ствовед подтвердил наше первое впечатление: «Здесь
запечатлен не характер вообще, а момент, переживаемый человеком, обладающим
определенными чертами характера». Как скучна бывает, однако, сухая
искусствоведческая теория в применении к живой личности. И как бессильна…
Древо человеческой жизни.
– Итак, что же нового узнали мы о самом человеке,
на портрете изображенном, - читатель удивится, а собственно так ли уж важно, кто
именно изображен на этом холсте? Важно. Ведь это один из близких к семейству
Кушниковых. Притом такой, который мог заинтересовать художника масштаба
Кипренского в самый взлетный период его жизни. Да и Кипренский, кстати, для нас
во многом загадка. Кого он писал, где, благодаря какому импульсу, - зависит,
узнаем ли мы еще о каком-либо неведомом периоде его жизни.
Человеческая жизнь подобна широко
раскинувшемуся древу. Общение с тем или иным человеком – одна из ветвей
причудливого древа человеческой жизни. Портрет, о котором идет речь, возможно,
поможет найти ветвь немаловажную для нас, Кушниковых. И, одновременно, -
почитателей Кипренского. Мы все более придерживаемся мнения, что наш незнакомец
– один из тех, кто подготовил «климат», необходимый для года 1825-го. И, если
так, то какое интересное развитие получило бы предположение о причинах гибели
таланта Кипренского. О его предположительно изощренном протесте, о котором мы
поминали выше, выраженном в живописании носителей атрибутов, лишенных души…
Пока же мы – по-прежнему в
поиске.
* * *
Как уже было сказано, из любимого
шкафчика Таисии Ивановны появились два овальных портрета конца XVIII века. Иван
Михайлович Измайлов, брат того самого Измайлова, что предал Петра Третьего во
власть Екатерины Второй и на ее предложение уподобиться брату и тоже присягнуть
ей, ответил: «Дважды присягать не считаю достойным», за что лишен был до поры
всех благ и регалий. О степени родства с ним Т.И. тоже ничего не знала. Мы же
много позже нашли интересную подробность.
Именно его дочь, Евдокия Ивановна, в
браке Голицына, была той самой «принцессой Ноктюрн» (ночная княгиня), которая изумляла
Петербург странной причудой. Знаменитая парижская прорицательница, девица
Ленорман, нагадала ей, что она умрет в ночную пору. И княгиня решила превратить
ночь в день. Приемы в ее весьма фрондирующем доме начинались не раньше полночи.
Но она была настолько обольстительна и умна, и настолько почитаема в «свете»,
что даже члены царской семьи навещали ее именно в такое странное время. Она
действительно прожила до без малого 90 лет, возможно, ее хитроумная затея тому
причиной…
Рядом с портретом Измайлова – портрет
Анны Артемьевны Воронцовой, в браке графини Бутурлиной, о чем коричневатыми
выцветшими чернилами написано на подрамнике и на самом холсте овального портрета
того же размера, что и портрет Измайлова. Что вполне объяснимо. Он приходится ей
чем-то вроде дедушки. Вторая дочь И.М. Измайлова Ирина Ивановна была замужем за
Илларионом Артемьевичем Воронцовым и приходилась тетушкой Анны Артемьевны
Воронцовой. О ней Т.И. знала только то, что такое родство было. Но об Анне
Артемьевне – ниже. Сейчас же не могу не остановиться еще на одном портрете, тоже
овальном, на котором – изображение пятерых ребятишек кисти Рудольфа Казимировича
Жуковского. Портрет конца 30-х – начала 40-х годов XIX века, тоже из дальней
родни, связанной с польским восстанием 1830-1831 годов. Итак: <<
Назад Далее>>
|